И сразу ветер знакомый

Стихи в голосе - искусство художественного чтения

и сразу ветер знакомый

ты уже считаешь его хорошим знакомым, если два - близким другом, три . С ним не избежать серьезной стычки, и лучше это делать сразу, пока он. Она поедет в квартиру Надежды Петровны и сразу же начнет искать что- нибудь Внизу она вызвала такси и вскоре уже была возле знакомого дома. «И сразу ветер знакомый, сладкий И замостом летитнаменя Всадника длань в железной перчатке И два копыта его коня» Неожиданно надо мной .

Два раза в день повторял - утром и перед отбоем. Это вместо гимнастики, вместо ходьбы на месте, чтобы расшевелить сонные мозги. Потом, уже днем, брался за что посложнее. Только что устроился я на койке со своими словами, поджав под себя ноги, как открылась кормушка: Соберитесь все с вещами!

Сектор Газа-Твой звонок

Собирайся, да тащись, да устраивайся на новом месте - пропал день для занятий. Куда бы это, однако? Никогда эти бесы не скажут, вечная таинственность. Если матрацы брать - значит, на этом корпусе куда-то. Если не брать - значит, на другой, а куда? Если матрасовки брать - значит, на первый или на третий: Братцы, куда же это нас?

Может, в карцер или на работу опять, на первый корпус? Опять, значит, в отказ пойдем, поволокут на строгий режим, на пониженную маржу.

А может, просто шмон? Это вот не дай Бог, это хуже. Книжки у меня распиханы по всей камере на случай шмона, всякие запрещенные вещицы - ножичек, несколько лезвий, шильце самодельное. У каждого же своя заначка, своя забота.

Скорее в бушлат, в вату засунуть - может, не найдут. В сапог тоже можно - да нет, стали последнее время сапоги брать на рентген. Человек не допросится на этот рентген, а сапоги - пожалуйста. Я же их в ремонт сдал. Звони насчет сапогов - в ремонте у меня сапоги. Без сапог не пойду, начальник! Я этого ремонта два месяца добивался, жалобы писал, требовал, бился, только взяли - и на тебе!

Вернуть бы живыми, не до ремонта теперь, все к черту полетело. Хорошо, хоть позавтракать успели - к обеду, может, будем уже на новом месте. Куда ж это, однако, нас гонят? Барахла у меня скопилось жуть, полная матрасовка.

Казалось бы, какие вещи могут быть у человека в тюрьме? А и не заметишь, как оброс багажом. Освобождались понемногу ребята, уезжали назад в лагеря и бесценные свои богатства норовили оставить здесь, в наследство остающимся. Грешно увозить из тюрьмы то, что с таким трудом удалось протащить через шмоны. Каждая лишняя вещь - ценность.

Вот три иностранных лезвия - за каждое из них можно договориться с баландером, и он будет неделю подогревать наших в карцере - три недели жизни для кого-то, может, и для. Тетради общие - тоже ценность, поди их достань.

Три шариковые ручки, стержни для ручек, главное же - книги, не дай Бог шмон! Все его богатство скопилось у меня в опасном количестве, и никак я не мог исхитриться передать его кому-нибудь, кто остается дольше меня в тюрьме.

Не попадал я с ними в одну камеру - не везло. Но, в общем-то, похоже было, что просто переводят нас всех в другую камеру, а потому забрали мы и мыло, и тряпки свои, и веревочки всякие - на новом месте все очень пригодится, особенно если в камере раньше сидели уголовники.

После них, как после погрома: Тьфу, ну, кажется, собрались. Мать честная, куда же это? Не иначе как в карцер. И, цепляясь в уме за всякие возможности и варианты, спросил я только: Так и есть, карцер. За что ж это? Ничего же не делал. Спускаемся вниз, на первый этаж, поворачиваем не к выходной двери, а в коридор - так и есть, карцер! Нет, прошли мимо, идем по коридору.

Значит, шмон, к шмоналке идем. Ну, холера, сейчас все отберут. Как бы им голову заморочить? Зачем же послали за сапогами, если только шмон? Заходим в комнату для шмонов.

Там уже шмонная бригада Петухова - ждут, как шакалы, сейчас все отметут. Выводят в коридор, запирают в этапку. Как же я потащусь со своим барахлом по этапу? Я и сам-то еле двигаюсь. И пропадет теперь все - на каждой пересылке шмон. Как обухом по голове. Эх я, дурак, тряпку половую взял и мыло.

Заиграют сапоги, потом ищи. Надо хоть ребятам дать знать, но как? Этапка самая крайняя, надо мной никого, унитаза нет, кружки у меня нет, тьфу! Написал карандашиком на стене по-английски: Но это мало - когда еще заметят? Надо бы крикнуть как-то. Может, в баню поведут перед этапом? Но вот уже открывается дверь - так скоро? Нет, идем к выходу. Поворачиваем за угол, идем к вахте. Ну, только здесь и крикнуть. Пятнадцатая камера как раз надо. Изо всех сил заорал я вдруг, аж Киселев отпрыгнул от меня со страху.

Тут они опомнились и втолкнули меня в двери вахты: Ври, начальник, не забирайся, где ты меня на этапе в карцер посадишь? В большой комнате на вахте - не то в красном уголке, не то в раздевалке для надзирателей - посадили на стул. Сказали, на этап - в Москву, наверно". Знает все, бес, по лицу. Кто же это за меня вещи таскает, неужто конвой? Уже на вахте, сейчас ехать! Что бы это значило? Как так может быть, чтоб сапоги не нужны были?

И я ему тихо: Не надо было этого говорить, и так понятно, что творится нечто необычное: И вещи сами снесли, и сапоги не нужны, на волю, что ли, освобождать, что ли, будут?

Заблудившийся трамвай

А может - наоборот? Тогда тоже сапоги не нужны. Ведут прямо к выходу на волю, открывают дверь. Оглядеться не дают - вокруг люди в штатском. Понятно - не на волю. Прямо у ворот стоят микроавтобус и какие-то легковые машины. Нет, сажают в микроавтобус - чудеса! Внутри, на заднем сиденье, лежит мой мешок в тюремной матрасовке. Окна плотно зашторены, вокруг кагебешники в штатском. Спереди, между нами и шофером, тоже шторки плотно задернуты, но снизу не прикреплены, болтаются - значит, на ходу будет трепыхаться, что-нибудь да увижу.

Ждут еще какого-то начальника, он садится спереди, с шофером, хлопает дверца, колышутся шторки - тронулись.

Развернулись, повернули еще раз, пошли. Эх, черт, слышали ребята или нет?

Саунд-дизайн на практике: нордический ветер и шумы счастливого города

Должны были слышать - орал я громко. Куда же, однако, меня везут? Дойников сказал - в Москву. Но мог и соврать. А куда же меня везти?

Почему в микроавтобусе, а не в воронке? Почему не нужны сапоги? А что, очень даже могут. Завезут сейчас в лесок за городом и - при попытке к бегству Машина же наша неслась тем временем с сумасшедшей скоростью. Шторки спереди вздрагивали, развевались, и, к удивлению своему, я вдруг заметил впереди нас милицейскую легковую машину с мигающим фонарем на крыше.

В ней два офицера милиции. Один, высунув из окна руку с палочкой. Что за дьявол — может, случайное совпадение? Нет, минут через пять вновь сильно всколыхнулись занавески спереди и вновь та же машина с тем же фонарем.

Покосившись украдкой назад, увидел я равномерное мелькание света на задних шторках - значит, и сзади шла милицейская машина. А мы неслись и неслись вперед на предельной скорости, даже боязно становилось - не перевернуться бы, зима все-таки, скользко. И вновь на повороте взметнулись шторки, и все та же милицейская машина впереди.

Сзади же свет мелькает непрестанно. Да, вот это чудеса! Так только члены правительства ездят. Никогда еще меня так не этапировали. Куда же это они меня? Чекисты же мои переговаривались между собой, на меня взглядывали редко, только двое, что сидели с боков от меня, были настороже. И как ни вглядывался я в их лица да в дорогу впереди сквозь щель в занавесках - ничего не мог почерпнуть нового. Ну что ж, в лесок так в лесок - в Москву так в Москву, что я мог поделать, что предпринять?

Ну, стало быть, и думать об этом нечего - что будет, то. Оставалось мне сидеть совсем немного - всего каких-нибудь пять месяцев здесь, в тюрьме, а потом - в Пермскую область, в свой родной й лагерь, примерно на десять месяцев. Это - как праздник, все равно что домой. Уже прикидывал я, кого застану из ребят, а кто освободится к тому времени. Глухо доходили новости от вновь прибывающих - что-то там в зоне делается, какие новые порядки, какое теперь начальство.

Потом же, в марте го, предстояло мне еще в ссылку. Эти вот несчастные пять лет ссылки раздражали меня больше всего срока, как ненужный довесок - ни то ни се, ни свобода, ни тюрьма. Да еще смотря куда пошлют, какая там будет работа, какое начальство. А то и хуже лагеря. Известно было, что из пермских лагерей отправляют на ссылку в Томскую область, а там известно что: Из Владимира же шли на ссылку в Коми, и хоть Коми тоже не мед, тоже повал и болота, но как-то ближе к Москве - все-таки Европа.

Поэтому прикидывал я, нельзя ли еще раз исхитриться вернуться из лагеря во Владимир. Надежды было мало, ходили слухи, что по новой инструкции тех, кому осталось меньше года, в тюрьму не посылают. Предписано воспитывать на месте своими средствами. Оставшиеся же пять тюремных месяцев расписаны были у меня вперед: В лагере уже не почитаешь - успевай поворачивайся.

Да и в ссылке не до того. Когда же еще и заниматься, как не в тюрьме - и времени не жалко, все равно уходит даром. Как ни кинь, выходило, что других университетов, кроме Владимирской тюрьмы, у меня уже не. Если даже не намотают мне нового срока, то выйду я из ссылки в м году, и будет мне сорок один год - совсем не возраст для обучения.

Да и на воле ничего хорошего меня не ждало. Это только новичок, который первый раз сидит - тот воли ждет да дни считает. И кажется ему эта воля чем-то светлым, солнечным и недостижимым.

Я-то сидел уже четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы. Знал я также, что больше года мне на этой проклятой воле никогда не удавалось продержаться и никогда не удастся.

Потому что причины, которые загнали меня в тюрьму в первый раз, загонят и во второй, и в третий. Они, эти причины, неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты. Никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лгать и лицемерить.

Третьего же пути не. Потому-то, освобождаясь каждый раз, я думал только об одном - как бы успеть побольше сделать, чтобы потом, уже снова в тюрьме, не мучиться по ночам, перебирая в памяти все упущенные возможности, чтобы не казниться, не терзаться, не стонать от злости на свою нерешительность.

Эти вот бессонные терзания были в моей жизни самым мучительным, и оттого короткие промежутки моей свободы никак нельзя было назвать нормальной жизнью. Это была лихорадочная гонка, вечное ожидание ареста, вечные агенты КГБ, дышащие в затылок, и люди, люди, люди, которых не успеваешь даже разглядеть как следует. Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, ты уже считаешь его хорошим знакомым, если два - близким другом, три - закадычным приятелем, как будто ты с ним полжизни прожил бок о бок.

А встретив человека в первый раз, неизбежно смотришь на него как на будущего свидетеля по твоему будущему делу. На каких его слабостях попытается играть КГБ? Робкий - значит, запугают, самолюбивый - постараются унизить, любит детей - пригрозят забрать детей в интернат.

И смотришь ему в глаза вопросительно - выдержит или не выдержит, когда припугнут сумасшедшим домом. А потому не отягощай память ближнего излишней информацией, не ставь его перед необходимостью мучиться потом угрызениями совести. Ты прокаженный, ты не имеешь права на человеческую жизнь, каждый, кто коснулся тебя, рискует заразиться, и если ты действительно любишь кого-то - избегай его, сторонись, делай вид, что не узнал, не заметил.

Иначе завтра ему на голову обрушится вся мощь государства. И потому-то, втискивая 25 часов в сутки, растягивая неделю в месяц, ты должен сделать максимум возможного и даже невозможного, потому что завтра ты опять будешь в лефортовской камере и долго потом ничего не сможешь сделать - может быть.

Опять будешь по ночам перебирать в памяти все, что упустил, что мог сделать лучше и сильнее, будешь казнить себя за нерасторопность. Ведь столько десятилетий люди ничего не могли сделать - даже плюнуть в морду тем, кто их убивал, И миллионы их сгинули, мечтая хоть чем-нибудь отплатить за свои мучения.

А у тебя была возможность кричать на весь мир, были друзья, на которых можно положиться, было время - что ты успел сделать? И миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами.

В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя.

и сразу ветер знакомый

Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку - обычно мясо с тухлинкой. А на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду так, чтобы она заслоняла путь к приманке и притом свободно раскачивалась на канате. Медведь, чуя приманку, лезет на ствол и встречает на пути колоду. По своей медвежьей натуре он даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок.

Мишка ярится, толкает колоду сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь - еще сильнее, колода - еще сильнее. Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева. Примерно такие же отношения сложились у меня с властями: Однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто из нас медведь, кто колода и что из этого всего выйдет.

Я, во всяком случае, отступать не собирался. Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: Это уже, кажется, мне будет 57 лет? Ну, еще на один круг мне могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму.

  • Если рыбачишь с лодки…
  • Черный ветер, белый снег
  • Ветер с моря дул

Оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев. Я сам себе напоминал того джинна из сказок "Тысячи и одной ночи", которого посадили в бутылку, - и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит.

А вторые пять миллионов лет - уничтожить того, кто его выпустит. Во всяком случае, чувства этого джинна были мне понятны. Была, однако, и другая причина, заставлявшая меня расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий: Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует потерять рассудок или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль.

При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает человек в какое-то странное состояние, полудрему - полумечтательность. Часами, а то и целые дни напролет может он глядеть невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на совершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов.

Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа. Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, время несется стремительно, поражая этим твое воображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: И вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед. Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто кто тебя толкнул: Так и живешь с ощущением, будто каждый день у тебя баня.

С другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца водят гулять не после завтрака, а после обеда. Какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления.

Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся - и вот уже не можешь ни читать, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом. Строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя аж трясет.

Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно. Однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он, что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил. И как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать, ответить более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить.

Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико видеть разные непривычные цвета, что оторваться не можешь. Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен - это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание. Поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко, остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит - уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко.

Только так и ощущаешь, что кости вылезли. Но это тебе как-то даже безразлично. Да еще с койки вставать не надо резко - голова кружится. Самое же неприятное - это ощущение потери личности, точно проволокли тебя мордой по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей.

Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами прогладили гигантским утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка. От этого каждый человек норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или.

У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают. У нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе до омерзения понятны, так же, видимо, как и ты.

В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются. А чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что всё друг о друге знают. И удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего.

Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка - например, носом шмыгать или ногой постукивать. Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов. Но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь вы, как родные: Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им предстоит так годами.

Вообще же все человечество делится на две части: Но ведь никто твоего согласия не спрашивает. Поэтому необходимо быть предельно терпимым к своим сокамерникам и в то же время подавлять свои привычки и особенности: Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите их в квадрат, добавьте сюда все те годы, которые вы просидели до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом - лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания.

От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются. Десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять. С огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ты ее перевернул - уже ни звука не помнишь. Возвращайся назад, читай двадцать, тридцать раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй себе ни о чем думать, мечтать или отвлекаться, не позволяй себе даже сходить в туалет - для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день.

А если назавтра ты ничего не помнишь - бери и читай заново. И если ты кончил книгу, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь под воду, точно утопающий, - глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами.

И еще неизвестно, вынырнешь ли. Особенно заметно это в карцере, в одиночке: На прогулку не водят, в баню не водят, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает. Один выступ в стене - твой стол, другой - стул, больше десяти минут на нем не просидишь.

Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит. Теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой целый день прет вонь. Да еще курить запрещено. По стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают. Вот тут и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину. Так в тюрьме это и называют - спустить в карцер, поднять из карцера. Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь - может, кто до тебя ухитрился пронести махорки и спрятал остатки, может, окурки где заначил.

Все ямки и трещинки облазаешь, Еще существуют для тебя ночь и день. Днем все больше ходишь взад-вперед, а ночью стараешься заснуть. Но холод, голод и однообразие берут. Дремать можно лишь минут десять-пятнадцать, затем вскакиваешь и минут сорок бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут пятнадцать- или привалясь на щит ночьюили подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену днемзатем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь.

Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается. Тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет. Трижды в день дают кипяток, и этот кипяток доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь.

Все в тебе наполняется сладкой болью - минут на двадцать. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько.

Перебираешь в памяти все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал.

Николай Гумилев. Заблудившийся трамвай

Начинаешь складывать или множить в уме цифры. Обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется. Ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но это не разнообразит жизнь. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зэков. Галерея портретов твоих предков. Можно часами их разглядывать, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться. Через некоторое время и они уже не вносят разнообразия.

Ты знаешь о них все, точно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом. Есть такие, которых нужно сразу обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми. Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни. Они будут врать и приукрашивать свою жизнь, если заметят, что ты их не слушаешь.

Они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и угрюмо поглядывают исподлобья - с ними держи ухо востро: Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и пошутить. Они покладисты, никогда не унывают и за компанию готовы удавиться.

Такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж. В углу, над парашей, живет старый вор-законник. Он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против.

Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами. Важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, он травит бывальщину: Он явно провоцирует конфликт в камере, хочет установить свой порядок.

Он знает, кому что положено, а кому не положено. С ним не избежать серьезной стычки, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился. Но и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием. Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое - уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат, они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям.

Да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть - это не космическая пустота, не блаженное ничто. Нет, это было б слишком успокоительно, слишком. Смерть - это мучительное повторение, нестерпимое одно и то.

А потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне. В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон. Крутятся шестеренки, зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни.

Ты в постоянном движении: У этих машин, ножей и рычагов нет никакого ритма, никакой закономерности. Сплошной хаос, И ты должен угадать чутьем, в какую сторону тебе прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. И ни на секунду нельзя остановиться, ибо там, где ты только что стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло. А сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет. Так проходят тысячи лет.

Но это только первая серия. Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония. В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей.

Все хотят пробиться вперед, туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток толкающихся людей. Но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: И ты среди. Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию - не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения.

Так еще тысячи лет. В третьей серии - не то комната, не то шахматная доска. Не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями.

От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что сделают они, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого.

Поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных. И этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Вы все сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете.

Так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений. При этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным. Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело.

Так бегаешь и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами.

Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: Сам себе человек становится противен до тошноты - только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе.

Ничего не остается в памяти от этого времени - провал. Один раз мне сказочно повезло - я нашел примерно полпачки махорки, аккуратно спрятанной в щель в стене. Но лучше б я ее не находил, эту чертову махорку! Потому что, с одной стороны, негде было взять спичек, с другой же - нестерпимо захотелось курить.

Сотни раз я обшаривал всю камеру, но спичек не нашел. Оставался только один способ прикурить - залезть на стену, под самый потолок, и клочок своей одежды при помощи какой-нибудь палочки просунуть сквозь решетку в нишу, а там аккуратно положить на лампочку. Минуты через три тряпка должна начать тлеть, и тогда от нее можно будет прикурить.

Но как залезть на трехметровую высоту без единой точки опоры, да еще оголодавшему, ослабевшему человеку? Судя по некоторым пятнам и царапинам, было ясно, что мои предшественники как-то ухитрялись. И от этого желание закурить становилось нестерпимым.

Половина следующей ночи ушла у меня на то, чтобы ногтями отщипнуть как-нибудь щепку от своего щита, причем щепку подлиннее, чтобы хватило ее от решетки ниши до лампочки. Затем с утра следующего дня начался штурм стены. Совершенно идиотское занятие - наскакивать на абсолютно голую стенку, с разбега ли, с места ли, цепляясь за нее ногтями, и буквально рычать от бессилия и беспомощности. Быть может, мои предшественники были выше ростом, сильнее или лучше подготовлены.

Быть может, они были альпинисты. Но уже ничто не могло меня остановить, я ни о чем другом не мог думать, я совершенно озверел и дошел до исступления.

Я поклялся или добиться своего, или расшибить себе голову об эту стенку. Первый день кончился безрезультатно. Ночью я приставил щит к стене, вскарабкался под потолок и прикурил-таки от лампочки.

и сразу ветер знакомый

Однако это не могло успокоить, это только дразнило меня кажущейся достижимостью, и с утра штурм возобновился. Так прошли еще один день, еще одна ночь, новый день и новая ночь. Я совершенно перестал существовать. Во мне осталось только одно желание - залезть на стенку.

Ногти поломались и кровоточили, пальцы распухли, к ночи я обыкновенно изматывался настолько, что уже и по щиту не мог залезть с первого раза. Я срывался, падал, вставал и снова лез к лампочке, как лезут на свет насекомые. Я уже ничего не чувствовал - ни боли, ни холода, ни голода, - было только одно желание, существовавшее вне меня и помимо меня: Я даже не понимал уже, зачем мне это нужно, и поэтому, когда на четвертый день, ценой невероятных усилий, взмахов, толчков и прыжков, я оказался вдруг под потолком, вцепившись мертвой хваткой в решетку ниши, я обнаружил, что щепка с клочком тряпки на конце давно выпала у меня из зубов и валялась на полу.

Так и висел я, вцепившись в эту проклятую решетку, в десяти сантиметрах от лампочки и плакал. Конечно же, я не мог вспомнить, какая именно комбинация движений подбросила меня на эту лампочку. Главное - цель была достижима.

Для меня, с моим ростом, силами и способностями к альпинизму, это было достижимо. А потому еще два дня ушло на штурм. Да, к концу пятого дня я добился победы, полной и окончательной победы.

И не было в моей жизни большего достижения, большей победы, которой мог бы я гордиться так, как. Каждый день потом, по три раза на день, карабкался я на эту стенку, чтобы прикурить маленький чинарик махорки.

И стало это уже настолько обычным делом, что даже не могло нарушить монотонности моей жизни - обычного медленного погружения в мучительное, однообразно повторяющееся ничто. Зная все это, старался я протащить в карцер кусочек карандашного грифеля, обычно спрятав его за щеку. И если мне это удавалось, то потом весь свой карцерный срок - на клочках газеты или прямо на полу, на стене - рисовал я замки.

Не просто рисовал их общий вид, а ставил себе задачу: Я обтачивал каждый камень, я настилал паркетные полы или мостил их каменными плитами, я обставлял залы мебелью, вешал гобелены и картины, зажигал свечи в шандалах и коптящие смоляные факелы в бесконечных переходах.

Я накрывал столы и приглашал гостей, я слушал с ними музыку, пил вино из кубков, выкуривал потом трубку за чашкой кофе.

Мы поднимались по лестницам, проходили из зала в зал, смотрели на озеро с открытой террасы, заходили на конюшню и смотрели лошадей, шли в сад, который тоже предстояло разбить и насадить всякие растения. Мы возвращались в библиотеку по наружной лестнице, и там, затопив камин, я усаживался в мягкое кресло.

Я листал старые книги в истертых кожаных переплетах с тяжелыми медными застежками. Я даже знал, что написано в этих книгах. Я мог читать. Этого вот занятия хватало мне на весь карцерный срок, но еще много вопросов оставались нерешенными до следующего раза - ведь иногда несколько дней уходило на обсуждение вопроса; какую картину повесить в гостиной, какие шкафы должны быть в библиотеке, какой стол поставить в обеденной зале?

Они дрожали в потоках воздуха, как басовые струны, и низкий звук их проникал сквозь шум ближних деревьев и беспорядочное, как перестрелка, хлопанье калиток. Владику захотелось подняться на чердак и проверить стрелку флюгера. Но он побоялся разбудить отца. Ведь отец обязательно проснется от осторожных Владькиных шагов. Нет, пусть уж спит, он и так лег совсем недавно. Владик еще слышал неостывший запах обуглившейся газеты, которой отец прикрывал лампу, когда сидел над чертежами.

Владик нащупал упавшее на пол одеяло, натянул его до подбородка и стал медленно засыпать под шум тополей и гудение проводов. Сейчас он уже и без флюгера знал, с какой стороны пришел ветер.

Темнота, словно стены черной палатки, вздрагивала под ветром. И вот наконец он пробил ее, рассыпав редкие оранжевые искры. Они выросли, превратились в яркие шары с пушистыми лучами и заплясали вокруг Владика, разрывая темноту на клочья.

и сразу ветер знакомый

Так всегда начинался самый хороший сон. Но сейчас в него вмешалось что-то чужое и недоброе. Откуда-то из глубины донеслись шаркающие шаги тетки. Все не как у людей! У других-то уж, если не дал господь Тетка замахала руками и стала быстро уменьшаться, словно таять. Но маленькие оранжевые солнца снова закружились перед ним, сливаясь в яркие полосы, и темнота рассеялась.

Владику снилось, что кругом уже день и, как зеленые костры, полыхают на ветру деревья Сгоряча он закатил сыну такую затрещину, что у того даже зачесалось в носу.

Генка отскочил в угол, прижался спиной к стене и приготовился крикнуть, что пусть хоть убьют, а толку все равно не будет, потому что Но отец слушать не. Рванул с вешалки дождевик, вскинул на плечо рюкзак и шагнул за дверь, сказав на прощанье: Мать посмотрела на Генку долгим взглядом, вздохнула и пошла провожать отца. Генка стер со щеки слезу, пнул табуретку и, сев на подоконник, стал грызть ногти в злом раздумье. За "шкуру" он не боялся. Отец вернется только в октябре, а тогда уже будет поздно шуметь, если Генка и останется на второй год.

А в том, что он останется, Генка был уверен. К этой мысли он привык, и мучило его другое: Он вспомнил гулкие ступени пустых школьных лестниц, перевернутые парты у стен, тяжелые шаги маляров, таскавших стремянки по забрызганным известковыми звездами коридорам, и пыльные окна класса.

Класс казался теперь очень большим, потому что в нем осталось только четыре парты, остальные вынесли ремонтировать. Генка сидел там на крайней парте, у стены, и тоскливо слушал, как Вера Генриховна с расстановкой произносит: Для большей убедительности она слегка нажимала на "р": Потом она поворачивалась к треснувшей порыжевшей доске и брала мел.

Из-под мела сыпался белый порошок. На доске появлялись английские слова. Те слова, которые читались вовсе не так, как были написаны, и которые нельзя выговорить, не вывихнув язык. Генка разглядывал седоватый узел волос на затылке "англичанки", уныло грыз ручку, и постепенно в него заползала тоска и безнадежность. Так проходили два часа.

Они все-таки кончались, несмотря на свою бесконечность, и Генка выходил на улицу, где в тополях и кленах посвистывал ветер августа. И в листьях плясало солнце. Но день был испорчен, потому что до вечера сидело в Генке это чувство безнадежности, едкое, как запах сырой известки в пустых коридорах А ветер шумел и сейчас, качал в палисаднике ветки сирени.

Но Генка не радовался ветру. Он сидел и злился на весь белый свет. Иногда рассердишься, и будто сил прибавится, а иногда наоборот: Только сидишь и смотришь на все кругом из-под насупленных бровей. И хорошо еще, если есть что насупить. Генка с отвращением глянул в зеркало на дверце облезлого гардероба. Но лица не. Генка прыгнул на пол. Со звоном закрыл форточку.